И лишь спустя месяц проникся символичностью: напряжение оказалось действительно высоким.
Весной Олешка вдруг прекратил писать, я почувствовал неладное, схватил ещё не совсем выправленный роман «Хождение…», самим ещё не вычитанное сочинение о Фёдоре Кузьмиче и помчался в Вологду. В Москве остановился на несколько часов, первый роман оставил в журнале «Наш современник», второй завёз в прогрессивный по тем временам, интеллектуальный журнал «Знамя» и вечером прыгнул в поезд.
Пёсья Деньга разлилась и похорошела, зато мой старик лежал парализованным, ничего не ел, пил лишь подслащённую воду, говорить не мог и только матерился. Ухаживал за ним трезвый сосед и старушка с другого конца деревни: в больницу Олешку не брали из-за возраста, мол, пускай дома помирает.
Если человек матерится, но не охает и не стонет, дело поправимое, это я по своему деду знал. Поэтому нашёл машину, привёз в тотемский лазарет и кое-как, через уговоры и угрозы, размахивая старым редакционным удостоверением, выбил койку и остался дежурить у постели. Врачи сказали, протянет сутки — двое, инсульт у него, а я помнил такие диагнозы и даже свою справку о смерти видел. Через пять дней Олешке стало легче, зашевелилась рука и нога, появилась речь. И лучше бы уж чуркой лежал! Стал орать на меня и материться, дескать, зачем положил в больницу, человек же помирать собрался!
Потом утих, обижено отвернулся и сутки не разговаривал.
Выписали его через две недели, вышел из лазарета на своих ногах, потом ехали на тряских грузовиках, и, наконец, к Пёсьей Деньге подкатили в телеге «Белоруса» — всё выдержал, а у своей речки сдал.
— Всё, отходил я по дорогам, — заключил он. — Давай теперь ты, внучок. Езжай, тряхни сынка редаковского. Что хочешь делай, хоть конями рви, а выжми из него обоз золота. Когда-нибудь должно же быть по справедливости!.. Езжай, нечего меня охранять. У него оно, и никакая сила тут не вмешивалась.
— С чего ты так решил?
— А с того, что на озере был нынче! Думаешь, отчего меня кондрашка хватил?… Там его водолазы ныряют. А чьи ещё?
Сразу вспомнил подводный фонарик, обронённый кем-то на льду и найденный ещё в семьдесят девятом году. О нём старику я не говорил и вообще никому!
— Ты что, ездил на Урал?
— Ездил… Не ездил, а прощаться ходил. Жизнь на этом Урале оставил. Оглянулся — вся вышла…
Выходило, что сынок-финансист и в самом деле ездит к Манараге, достаёт драгоценности, как из сейфа, и проворачивает свои дела….
Ну, и в самом деле, кто ещё? Кто ещё может так безбоязненно устраивать водолазные работы на дне озера и спокойно перевозить добытое?
Местные менты, поди, ещё и с мигалками сопровождают, под козырёк берут…
Расставаясь, Олешка неожиданно ворчливо, с матюгами, предложил переехать из Сибири к нему, или на худой случай, в Вологду, мол, плохой я стал, ты, как внук, обязан ухаживать, а помру, так схоронишь. Не безродный же я, чтоб дохлым в избе валяться, пока крысы харю не объедят, как недавно одной старухе в Леденьге. Потом, Манарага не так далеко отсюда и Москва близко…
В Москве я заехал в «Знамя», где сначала обрадовали, мол, взял читать сам Григорий Бакланов, так что топай прямо к нему. Если главный редактор заинтересовался, значит это серьёзно! Я вошёл в его кабинет, и тут меня будто ледяной водой окатили. Оказывается, мой роман насквозь пропитан антисоветским, националистическим и имперским духом, ибо там ясновидящий старец предсказывает своему царствующему брату Николаю гибель российской империи, если он не проявит своей монаршей воли и не искоренит расползающуюся по Европе заразу инакомыслия и не прекратит в России деятельность масонских лож. И ещё, надо бы вернуть из рудников декабристов и всех повесить, ибо само их существование есть источник зла.
А потом ясновидящий оговорился и назвал брата Николаем Александровичем.
— Что с тобой? — испугался тот. — Я твой брат, и наш отец — Павел!
— Ах, да, прости. — поправился старец. — Это не ты. Я перепутал… Но последний император тоже будет Николай… Он и погубит империю.
Государь заплакал…
Почему-то именно этот диалог страшно не понравился прогрессивному журналу, мне вернули рукопись и посоветовали писать о деревне, которую я должен хорошо знать.
— А кто это такие гои в вашем представлении? — вдруг спросил Бакланов. — И почему они спокойно переходят государственные границы? Они что, невидимки? Или бесплотные?
Я не знал, как ему ответить, но подозревал, что он догадывается, кто такие гои и точно знал, что никогда порога этой редакции не переступлю и ничего сюда не принесу.
В тот же день идти в «Наш Современник» не решился: если и там услышу нечто подобное — озверею и начну материться. Тут же, на Тверском бульваре, где располагалась редакция, я сел на скамейку и наконец-то начал сам читать роман, вернее, выискивать места, подчёркнутые или как-то отмеченные редакторами «Знамени». И определил, что мне следует немедленно засесть на месяц-два и переписать всё заново, усилив именно то, что так не поправилось прогрессивному журналу.
И отдельно рассказать о гоях, к которым в романе и ушёл «умерший» государь, а ещё о гонимых духоборах, как я тогда предполагал, наверняка с ними связанных, чтоб ни у кого больше не возникало вопросов…
Каждый год я садился переписывать этот роман, разламывал общую канву, переставлял главы, менял события, а ничего не выходило. За это время успел выпустить три других, но «Старец…» никак не давался, не хватало каких-то звеньев, очень важных поворотов, красок и, наверное, ума и сил, чтоб взять такой вес. Между тем образ ясновидящего меня преследовал, как в Гоголевском «Портрете». В восемьдесят девятом году осенью, когда аукнулись соляные копи и началось сильнейшее воспаление глаз, в результате чего полностью ослеп и попал в томскую Клинику глазных болезней, Фёдор Кузьмич явился во сне, какой-то величественный и гневный. (В то время мне снились удивительные, чудесные сны, после которых, прозрев, я даже занялся живописью.)